21

XI

Обломов дома нашел еще письмо от Штольца, которое начиналось и кончалось словами: «Теперь или никогда!», потом было исполнено упреков в неподвижности, потом приглашение приехать непременно в Швейцарию, куда собирался Штольц, и, наконец, в Италию.
Если же не это, так он звал Обломова в деревню, поверить свои дела, встряхнуть запущенную жизнь мужиков, поверить и определить свой доход и при себе распорядиться постройкой нового дома.
«Помни наш уговор: теперь или никогда», — заключил он.
— Теперь, теперь, теперь! — повторил Обломов. — Андрей не знает, какая поэма разыгрывается в моей жизни. Какие ему еще дела? Разве я могу когда-нибудь и чем-нибудь быть так занят? Попробовал бы он! Вот почитаешь о французах, об англичанах: будто они все работают, будто все дело на уме! Ездят себе по всей Европе, иные даже в Азию и в Африку, так, без всякого дела: кто рисовать альбом или древности откапывать, кто стрелять львов или змей ловить. Не то, так дома сидят в благородной праздности; завтракают, обедают с приятелями, с женщинами — вот и все дело! Что ж я за каторжник? Андрей только выдумал: «Работай да работай, как лошадь!» К чему? Я сыт, одет. Однако Ольга опять спрашивала, намерен ли я съездить в Обломовку...
Он бросился писать, соображать, ездил даже к архитектору. Вскоре на маленьком столике у него расположен был план дома, сада. Дом семейный, просторный, с двумя балконами.
«Тут я, тут Ольга, тут спальня, детская... — улыбаясь, думал он. — Но мужики, мужики... — И улыбка слетала, забота морщила ему лоб. — Сосед пишет, входит в подробности, говорит о запашке, об умолоте... Экая скука! Да еще предлагает на общий счет проложить дорогу в большое торговое село, с мостом через речку, просит три тысячи денег, хочет, чтоб я заложил Обломовку... А почем я знаю, нужно ли это?.. Выйдет ли толк? Не обманывает ли он?.. Положим, он честный человек: Штольц его знает, да ведь он тоже может обмануться, а я деньги-то ухну! Три тысячи — такую кучу! Где их взять? Нет, страшно! Еще пишет, чтоб выселить некоторых мужиков на пустошь, и требует поскорей ответа — все поскорей. Он берется выслать все документы для заклада имения в совет. «Пришли я ему доверенность, в палату ступай засвидетельствовать» — вона чего захотел! А я и не знаю, где палата, как двери-то отворяются туда».
Обломов другую неделю не отвечает ему, между тем даже и Ольга спрашивает, был ли он в палате. Недавно Штольц также прислал письмо и к нему и к ней, спрашивает: «Что он делает?»
Впрочем, Ольга могла только поверхностно наблюдать за деятельностью своего друга, и то в доступной ей сфере. Весело ли он смотрит, охотно ли ездит всюду, является ли в условный час в рощу, насколько занимает его городская новость, общий разговор. Всего ревнивее следит она, не выпускает ли он из вида главную цель жизни. Если она и спросила его о палате, так затем только, чтоб отвечать что-нибудь Штольцу о делах его друга.
Лето в самом разгаре; июль проходит; погода отличная. С Ольгой Обломов почти не расстается. В ясный день он в парке, в жаркий полдень теряется с ней в роще, между сосен, сидит у ее ног, читает ей; она уже вышивает другой лоскуток канвы — для него. И у них царствует жаркое лето: набегают иногда облака и проходят.
Если ему и снятся тяжелые сны и стучатся в сердце сомнения, Ольга, как ангел, стоит на страже; она взглянет ему своими светлыми глазами в лицо, добудет, что у него на сердце, — и все опять тихо, и опять чувство течет плавно, как река, с отражением новых узоров неба.
Взгляд Ольги на жизнь, на любовь, на все сделался еще яснее, определеннее. Она увереннее прежнего глядит около себя, не смущается будущим; в ней развернулись новые стороны ума, новые черты характера. Он проявляется то поэтически разнообразно, глубоко, то правильно, ясно, постепенно и естественно...
У ней есть какое-то упорство, которое не только пересиливает все грозы судьбы, но даже лень и апатию Обломова. Если у ней явится какое-нибудь намерение, так дело и закипит. Только и слышишь об этом. Если и не слышишь, то видишь, что у ней на уме все одно, что она не забудет, не отстанет, не растеряется, все сообразит и добьется, чего искала.
Он не мог понять, откуда у ней является эта сила, этот такт — знать и уметь, как и что делать, какое бы событие ни явилось.
«Это оттого, — думал он, — что у ней одна бровь никогда не лежит прямо, а все немного поднявшись, и над ней такая тоненькая, чуть заметная складка... Там, в этой складке, гнездится у ней упорство».
Какое покойное, светлое выражение ни ляжет ей на лицо, а эта складка не разглаживается и бровь не ложится ровно. Но внешней силы, резких приемов и наклонностей у ней нет. Настойчивость в намерениях и упорство ни на шаг не увлекают ее из женской сферы.
Она не хочет быть львицей, обдать резкой речью неловкого поклонника, изумить быстротою ума всю гостиную, чтоб кто-нибудь из угла закричал: «браво! браво!»
В ней даже есть робость, свойственная многим женщинам: она, правда, не задрожит, увидя мышонка, не упадет в обморок от падения стула, но побоится пойти подальше от дома, своротит, завидя мужика, который ей покажется подозрительным, закроет на ночь окно, чтоб воры не влезли, — все по-женски.
Потом, она так доступна чувству сострадания, жалости! У ней не трудно вызвать слезы; к сердцу ее доступ легок. В любви она так нежна; во всех отношениях ко всем столько мягкости, ласкового внимания — словом, она женщина!
Иногда речь ее и сверкнет искрой сарказма, но там блещет такая грация, такой кроткий, милый ум, что всякий с радостью подставит лоб!
Зато она не боится сквозного ветра, ходит легко одетая в сумерки — ей ничего! В ней играет здоровье; кушает она с аппетитом; у ней есть любимые блюда; она знает, как и готовить их.
Да это всё знают многие, но многие не знают, что делать в том или другом случае, а если и знают, то только заученное, слышанное, и не знают, почему так, а не иначе делают они, сошлются сейчас на авторитет тетки, кузины...
Многие даже не знают сами, чего им хотеть, а если и решатся на это, то вяло, так что, пожалуй, надо, пожалуй, и не надо. Это, должно быть, оттого, что у них брови лежат ровно, дугой, прощипаны пальцами и нет складки на лбу.
Между Обломовым и Ольгой установились тайные, невидимые для других отношения: всякий взгляд, каждое незначительное слово, сказанное при других, имело для них свой смысл. Они видели во всем намек на любовь.
И Ольга вспыхнет иногда при всей уверенности в себе, когда за столом расскажут историю чьей-нибудь любви, похожей на ее историю; а как все истории о любви сходны между собой, то ей часто приходилось краснеть.
И Обломов при намеке на это вдруг схватит в смущении за чаем такую кучу сухарей, что кто-нибудь непременно засмеется.
Они стали чутки и осторожны. Иногда Ольга не скажет тетке, что видела Обломова, и он дома объявит, что едет в город, а сам уйдет в парк.
Однакож, как ни ясен был ум Ольги, как ни сознательно смотрела она вокруг, как ни была свежа, здорова, но у нее стали являться какие-то новые, болезненные симптомы. Ею по временам овладевало беспокойство, над которым она задумывалась и не знала, как растолковать его себе.
Иногда, идучи в жаркий полдень под руку с Обломовым, она лениво обопрется на плечо его и идет машинально, в каком-то изнеможении, молчит упорно. Бодрость пропадает в ней; взгляд утомленный, без живости, делается неподвижен, устремляется куда-нибудь на одну точку, и ей лень обратить его на другой предмет.
Ей становится тяжело, что-то давит грудь, беспокоит. Она снимает мантилью, косынку с плеч, но и это не помогает — все давит, все теснит. Она бы легла под дерево и пролежала так целые часы.
Обломов теряется, машет веткой ей в лицо, но она нетерпеливым знаком устранит его заботы и мается.
Потом вдруг вздохнет, оглянется вокруг себя сознательно, поглядит на него, пожмет руку, улыбнется, и опять явится бодрость, смех, и она уже владеет собой.
Особенно однажды вечером она впала в это тревожное состояние, в какой-то лунатизм любви, и явилась Обломову в новом свете.
Было душно, жарко; из леса глухо шумел теплый ветер, небо заволакивало тяжелыми облаками. Становилось все темнее и темнее.
— Дождь будет, — сказал барон и уехал домой.
Тетка ушла в свою комнату. Ольга долго, задумчиво играла на фортепиано, но потом оставила.
— Не могу, у меня пальцы дрожат, мне как будто душно, — сказала она Обломову. — Походимте по саду.
Долго ходили они молча по аллеям рука в руку. Руки у ней влажны и мягки. Они вошли в парк.
Деревья и кусты смешались в мрачную массу; в двух шагах ничего не было видно; только беловатой полосой змеились песчаные дорожки.
Ольга пристально вглядывалась в мрак и жалась к Обломову. Молча блуждали они.
— Мне страшно! — вдруг, вздрогнув, сказала она, когда они почти ощупью пробирались в узкой аллее, между двух черных, непроницаемых стен леса.
— Чего? — спросил он. — Не бойся, Ольга, я с тобой.
— Мне страшно и тебя! — говорила она шепотом. — Но как-то хорошо страшно! Сердце замирает. Дай руку, попробуй, как оно бьется.
А сама вздрагивала и озиралась вокруг.
— Видишь, видишь? — вздрогнув, шептала она, крепко хватая его обеими руками за плечо. — Ты не видишь, мелькает в темноте кто-то?..
Она теснее прижалась к нему.
— Никого нет... — говорил он; но и у него мурашки поползли по спине.
— Закрой мне глаза скорей чем-нибудь... крепче! — шепотом говорила она. — Ну, теперь ничего... Это нервы, — прибавила она с волнением. — Вон опять! Смотри, кто это? Сядем где-нибудь на скамье...
Он ощупью отыскал скамью и посадил ее.
— Пойдем домой, Ольга, — уговаривал он, — ты нездорова.
Она положила ему голову на плечо.
— Нет, здесь воздух свежее, — сказала она, — у меня тут теснит, у сердца.
Она дышала горячо ему на щеку.
Он дотронулся до ее головы рукой — и голова горяча. Грудь тяжело дышит и облегчается частыми вздохами.
— Не лучше ли домой? — твердил в беспокойстве Обломов. — Надо лечь...
— Нет, нет, оставь меня, не трогай... — говорила она томно, чуть слышно. — У меня здесь горит... — указывала она на грудь.
— Право, пойдем домой... — торопил Обломов.
— Нет, постой, это пройдет...
Она сжимала ему руку и по временам близко взглядывала в глаза и долго молчала. Потом начала плакать, сначала тихонько, потом навзрыд. Он растерялся.
— Ради бога, Ольга, скорей домой! — с беспокойством говорил он.
— Ничего, — отвечала она всхлипывая, — не мешай, дай выплакаться... огонь выйдет слезами, мне легче будет; это все нервы играют...
Он слушал в темноте, как тяжело дышит она, чувствовал, как каплют ему на руку ее горячие слезы, как судорожно пожимает она ему руку.
Он не шевелил пальцем, не дышал. А голова ее лежит у него на плече, дыхание обдает ему щеку жаром... Он тоже вздрагивал, но не смел коснуться губами ее щеки.
Потом она становилась все тише, тише, дыхание делалось ровнее... Она примолкла. Он думал, не заснула ли она, и боялся шевельнуться.
— Ольга! — шепотом кликнул он.
— Что? — шепотом же ответила она и вздохнула вслух. — Вот теперь... прошло... — томно сказала она, — мне легче, я дышу свободно.
— Пойдем, — говорил он.
— Пойдем! — нехотя повторила она. — Милый мой! — с негой прошептала потом, сжав ему руку, и, опершись на его плечо, нетвердыми шагами дошла до дома.
В зале он взглянул на нее: она была слаба, но улыбалась странной бессознательной улыбкой, как будто под влиянием грезы.
Он посадил ее на диван, стал подле нее на колени и несколько раз в глубоком умилении поцеловал у ней руку.
Она все с той же улыбкой глядела на него, оставляя обе руки, и провожала его до дверей глазами.
Он в дверях обернулся: она все глядит ему вслед, на лице все то же изнеможение, та же жаркая улыбка, как будто она не может сладить с нею...
Он ушел в раздумье. Он где-то видал эту улыбку; он припомнил какую-то картину, на которой изображена женщина с такой улыбкой... только не Корделия...
На другой день он послал узнать о здоровье. Приказали сказать: «Славу богу, и просят сегодня кушать, а вечером все на фейерверк изволят ехать, за пять верст».
Он не поверил и отправился сам. Ольга была свежа, как цветок: в глазах блеск, бодрость, на щеках рдеют два розовые пятна; голос так звучен! Но она вдруг смутилась, чуть не вскрикнула, когда Обломов подошел к ней, и вся вспыхнула, когда он спросил: «Как она себя чувствует после вчерашнего?»
— Это маленькое нервическое расстройство, — торопливо сказала она. — Ma tante говорит, что надо раньше ложиться. Это недавно только со мной...
Она не досказала и отвернулась, как будто просила пощады. А отчего смутилась она — и сама не знает. От чего ее грызло и жгло воспоминание о вчерашнем вечере, об этом расстройстве?
Ей было и стыдно, чего-то и досадно на кого-то, не то на себя, не то на Обломова. А в иную минуту казалось ей, что Обломов стал ей милее, ближе, что она чувствует к нему влечение до слез, как будто она вступила с ним со вчерашнего вечера в какое-то таинственное родство...
Она долго не спала, долго утром ходила одна в волнении по аллее, от парка до дома и обратно, все думала, думала, терялась в догадках, то хмурилась, то вдруг вспыхивала краской и улыбалась чему-то, и все не могла ничего решить. «Ах, Сонечка! — думала она в досаде. — Какая счастливая! Сейчас бы решила!»
А Обломов? Отчего он был нем и неподвижен с нею вчера, нужды нет, что дыхание ее обдавало жаром его щеку, что ее горячие слезы капали ему на руку, что он почти нес ее в объятиях домой, слышал нескромный шепот ее сердца?.. А другой? Другие смотрят так дерзко...
Обломов хотя и прожил молодость в кругу всезнающей, давно решившей все жизненные вопросы, ни во что не верующей и все холодно, мудро анализирующей молодежи, но в душе у него теплилась вера в дружбу, в любовь, в людскую честь, и сколько ни ошибался он в людях, сколько бы ни ошибся еще, страдало его сердце, но ни разу не пошатнулось основание добра и веры в него. Он втайне поклонялся чистоте женщины, признавал ее власть и права и приносил ей жертвы.
Но у него недоставало характера явно признать учение добра и уважения к невинности. Тихонько он упивался ее ароматом, но явно иногда приставал к хору циников, трепетавших даже подозрения в целомудрии или уважении к нему, и к буйному хору их прибавлял и свое легкомысленное слово.
Он никогда не вникал ясно в то, как много весит слово добра, правды, чистоты, брошенное в поток людских речей, какой глубокий извив прорывает оно; не думал, что, сказанное бодро и громко, без краски ложного стыда, а с мужеством, оно не потонет в безобразных криках светских сатиров, а погрузится, как перл, в пучину общественной жизни, и всегда найдется для него раковина.
Многие запинаются на добром слове, рдея от стыда, и смело, громко произносят легкомысленное слово, не подозревая, что оно тоже, к несчастью, не пропадает даром, оставляя длинный след зла, иногда неистребимого.
Зато Обломов был прав на деле: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и без борьбы, не лежало на его совести. Он не мог слушать ежедневных рассказов о том, как один переменил лошадь, мебель, а тот — женщину... и какие издержки повели за собой перемены...
Не раз он страдал за утраченное мужчиной достоинство и честь, плакал о грязном падении чужой ему женщины, но молчал, боясь света.
Надо было угадать это: Ольга угадала.
Мужчины смеются над такими чудаками, но женщины сразу узнают их; чистые, целомудренные женщины любят их — по сочувствию; испорченные ищут сближения с ними — чтоб освежиться от порчи.
Лето подвигалось, уходило. Утра и вечера становились темны и сыры. Не только сирени — и липы отцвели, ягоды отошли. Обломов и Ольга виделись ежедневно.
Он догнал жизнь, то есть усвоил опять все, от чего отстал давно; знал, зачем французский посланник выехал из Рима, зачем англичане посылают корабли с войском на Восток; интересовался, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции. Но насчет дороги через Обломовку в большое село не помышлял, в палате доверенность не засвидетельствовал и Штольцу ответа на письма не послал.
Он усвоил только то, что вращалось в кругу ежедневных разговоров в доме Ольги, что читалось в получаемых там газетах, и довольно прилежно, благодаря настойчивости Ольги, следил за текущей иностранной литературой. Все остальное утопало в сфере чистой любви.
Несмотря на частые видоизменения в этой розовой атмосфере, главным основанием была безоблачность горизонта. Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в сердце, если вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли, и на ее бодрость и трепетанье жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, — она впадала в тягостную задумчивосгь: что-то холодное, как змея, вползало в сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы кажутся в сером цвете.
Она искала, отчего происходит эта неполнота, неудовлетворенность счастья? Чего недостает ей? Что еще нужно? Ведь это судьба — назначение любить Обломова? Любовь эта оправдывается его кротостью, чистой верой в добро, а пуще всего нежностью, нежностью, какой она не видала никогда в глазах мужчины.
Что ж за дело, что не на всякий взгляд ее он отвечает понятным взглядом, что не то звучит иногда в его голосе, что ей как будто уже звучало однажды, не то во сне, не то наяву... Это воображение, нервы: что слушать их и мудрить?
Да наконец, если б она хотела уйти от этой любви — как уйти? Дело сделано: она уже любила, и скинуть с себя любовь по произволу, как платье, нельзя. «Не любят два раза в жизни, — думала она, — это, говорят, безнравственно...»
Так училась она любви, пытала ее и всякий новый шаг встречала слезой или улыбкой, вдумывалась в него. Потом уже являлось то сосредоточенное выражение, под которым крылись и слезы и улыбка и которое так пугало Обломова.
Но об этих думах, об этой борьбе она и не намекала Обломову.
Обломов не учился любви, он засыпал в своей сладостной дремоте, о которой некогда мечтал вслух при Штольце. По временам он начинал веровать в постоянную безоблачность жизни, и опять ему снилась Обломовка, населенная добрыми, дружескими и беззаботными лицами, сиденье на террасе, раздумье от полноты удовлетворенного счастья.
Он и теперь иногда поддавался этому раздумью и даже, тайком от Ольги, раза два соснул в лесу, ожидая ее замедленного прихода... как вдруг неожиданно налетело облако.
Однажды они вдвоем откуда-то возвращались лениво, молча, и только стали переходить большую дорогу, навстречу им бежало облако пыли, и в облаке мчалась коляска, в коляске сидела Сонечка с мужем, еще какой-то господин, еще какая-то госпожа...
— Ольга! Ольга! Ольга Сергеевна! — раздались крики.
Коляска остановилась. Все эти господа и госпожи вышли из нее, окружили Ольгу, начали здороваться, чмокаться, все вдруг заговорили, долго не замечая Обломова. Потом вдруг все взглянули на него, один господин в лорнет.
— Кто это? — тихо спросила Сонечка.
— Илья Ильич Обломов! — представила его Ольга.
Все пошли до дома пешком: Обломов был не в своей тарелке; он отстал от общества и занес было ногу через плетень, чтоб ускользнуть через рожь домой. Ольга взглядом воротила его.
Оно бы ничего, но все эти господа и госпожи смотрели на него так странно; и это, пожалуй, ничего. Прежде, бывало, иначе на него и не смотрели благодаря его сонному, скучающему взгляду, небрежности в одежде.
Но тот же странный взгляд с него переносили господа и госпожи и на Ольгу. От этого сомнительного взгляда на нее у него вдруг похолодело сердце; что-то стало угрызать его, но так больно, мучительно, что он не вынес и ушел домой, и был задумчив, угрюм.
На другой день милая болтовня и ласковая шаловливость Ольги не могли развеселить его. На ее настойчивые вопросы он должен был отозваться головною болью и терпеливо позволил себе вылить на семьдесят пять копеек одеколону на голову.
Потом на третий день, после того, когда они поздно воротились домой, тетка как-то чересчур умно поглядела на них, особенно на него, потом потупила свои большие, немного припухшие веки, а глаза все будто смотрят и сквозь веки, и с минуту задумчиво нюхала спирт.
Обломов мучился, но молчал. Ольге поверять своих сомнений он не решался, боясь встревожить ее, испугать, и, надо правду сказать, боялся также и за себя, боялся возмутить этот невозмутимый, безоблачный мир вопросом такой строгой важности.
Это уже не вопрос о том, ошибкой или нет полюбила она его, Обломова, а не ошибка ли вся их любовь, эти свидания в лесу, наедине, иногда поздно вечером?
«Я посягал на поцелуй, — с ужасом думал он, — а ведь это уголовное преступление в кодексе нравственности, и не первое, не маловажное! Еще до него есть много степеней: пожатие руки, признание, письмо... Это мы все прошли. Однакож, — думал он дальше, выпрямляя голову, — мои намерения честны, я...»
И вдруг облако исчезло, перед ним распахнулась светлая, как праздник, Обломовка, вся в блеске, в солнечных лучах, с зелеными холмами, с серебряной речкой; он идет с Ольгой задумчиво по длинной аллее, держа ее за талию, сидит в беседке, на террасе...
Около нее все склоняют голову с обожанием — словом, все то, что он говорил Штольцу.
«Да, да; но ведь этим надо было начать! — думал он опять в страхе. — Троекратное люблю, ветка сирени, признание — все это должно быть залогом счастья всей жизни и не повторяться у чистой женщины. Что ж я? Кто я?» — стучало, как молотком, ему в голову.
«Я соблазнитель, волокита! Недостает только, чтоб я, как этот скверный старый селадон, с маслеными глазами и красным носом, воткнул украденный у женщины розан в петлицу и шептал на ухо приятелю о своей победе, чтоб... чтоб... Ах, боже мой, куда я зашел! Вот где пропасть! И Ольга не летает высоко над ней, она на дне ее... за что, за что...»
Он выбивался из сил, плакал, как ребенок, о том, что вдруг побледнели радужные краски его жизни, о том, что Ольга будет жертвой. Вся любовь его была преступление, пятно на совести.
Потом на минуту встревоженный ум прояснялся, когда Обломов сознавал, что всему этому есть законный исход: протянуть Ольге руку с кольцом...
— Да, да, — в радостном трепете говорил он, — и ответом будет взгляд стыдливого согласия... Она не скажет ни слова, она вспыхнет, улыбнется до дна души, потом взгляд ее наполнится слезами...
Слезы и улыбка, молча протянутая рука, потом живая резвая радость, счастливая торопливость в движениях, потом долгий, долгий разговор, шепот наедине, этот доверчивый шепот душ, таинственный уговор слить две жизни в одну!
В пустяках, в разговорах о будничных вещах будет сквозить никому, кроме их, невидимая любовь. И никто не посмеет оскорбить их взглядом...
Вдруг лицо его стало так строго, важно.
«Да, — говорил он с собой, — вот он где, мир прямого, благородного и прочного счастья! Стыдно мне было до сих пор скрывать эти цветы, носиться в аромате любви, точно мальчику, искать свиданий, ходить при луне, подслушивать биение девического сердца, ловить трепет ее мечты... Боже!»
Он покраснел до ушей.
«Сегодня же вечером Ольга узнает, какие строгие обязанности налагает любовь; сегодня будет последнее свидание наедине, сегодня...»
Он приложил руку к сердцу: оно бьется сильно, но ровно, как должно биться у честных людей. Опять он волнуется мыслию, как Ольга сначала опечалится, когда он скажет, что не надо видеться; потом он робко объявит о своем намерении, но прежде выпытает ее образ мыслей, упьется ее смущением, а там...
Дальше ему все грезится ее стыдливое согласие, таинственный шепот и поцелуи в виду целого света.

XII

Он побежал отыскивать Ольгу. Дома сказали, что она ушла; он в деревню — нет. Видит, вдали она, как ангел восходит на небеса, идет на гору, так легко опирается ногой, так колеблется ее стан.
Он за ней, но она едва касается травы и в самом деле как будто улетает. Он с полугоры начал звать ее.
Она подождет его, и только он подойдет сажени на две, она двинется вперед и опять оставит большое пространство между ним и собой, остановится и смеется.
Он наконец остановился, уверенный, что она не уйдет от него. И она сбежала к нему несколько шагов, подала руку и, смеясь, потащила за собой.
Они вошли в рощу: он снял шляпу, а она платком отерла ему лоб и начала махать зонтиком в лицо.
Ольга была особенно жива, болтлива, резва или вдруг увлекалась нежным порывом, потом впадала внезапно в задумчивость.
— Угадай, что я делала вчера? — спросила она, когда они сели в тени.
— Читала?
Она потрясла головой.
— Писала?
— Нет.
— Пела?
— Нет. Гадала! — сказала она. — Графинина экономка была вчера; она умеет гадать на картах, и я попросила.
— Ну, что ж?
— Ничего. Вышла дорога, потом какая-то толпа, и везде блондин, везде... Я вся покраснела, когда она при Кате вдруг сказала, что обо мне думает бубновый король. Когда она хотела говорить, о ком я думаю, я смешала карты и убежала. Ты думаешь обо мне? — вдруг спросила она.
— Ах, — сказал он. — Если б можно было поменьше думать!
— А я-то! — задумчиво говорила она. — Я уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и не был два дня — помнишь, рассердился! — я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром; вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе не жаль ее. Не отвечаю ma tante, не слышу, что она говорит, ничего не делаю, никуда не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье.
— Это любовь! — патетически произнес он.
— Что? Лиловое платье?
— Все! я узнаю из твоих слов себя: и мне без тебя нет дня и жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя — я добр, деятелен; нет — скучно; лень, хочется лечь и ни о чем не думать... Люби, не стыдись своей любви...
Вдруг он замолчал. «Что это я говорю? ведь я не за тем пришел!» — подумал он и стал откашливаться; нахмурил было брови.
— А если я вдруг умру? — спросила она.
— Какая мысль! — небрежно сказал он.
— Да, — говорила она, — я простужусь, сделается горячка; ты придешь сюда — меня нет, пойдешь к нам — скажут: больна; завтра то же; ставни у меня закрыты; доктор качает головой; Катя выйдет к тебе в слезах, на цыпочках и шепчет: больна, умирает...
— Ах!.. — вдруг сказал Обломов.
Она засмеялась.
— Что с тобой будет тогда? — спросила она, глядя ему в лицо.
— Что? С ума сойду или застрелюсь, а ты вдруг выздоровеешь!
— Нет, нет, перестань! — говорила она боязливо. — До чего мы договорились! Только ты не приходи ко мне мертвый: я боюсь покойников...
Он засмеялся, и она тоже.
— Боже мой, какие мы дети! — сказала она, отрезвляясь от этой болтовни.
Он опять откашлянулся.
— Послушай... я хотел сказать.
— Что? — спросила она, живо обернувшись к нему.
Он боязливо молчал.
— Ну, говори же, — спрашивала она, слегка дергая его за рукав.
— Ничего, так... — проговорил он оробев.
— Нет, у тебя что-то есть на уме?
Он молчал.
— Если что-нибудь страшное, так лучше не говори, — сказала она. — Нет, скажи! — вдруг прибавила опять.
— Да ничего нет, вздор.
— Нет, нет, что-то есть, говори! — приставала она, крепко держа за оба борта сюртука, и держала так близко, что ему надо было ворочать лицо то вправо, то влево, чтоб не поцеловать ее.
Он бы не ворочал, но у него в ушах гремело ее грозное «никогда».
— Скажи же!.. — приставала она.
— Не могу, не нужно... — отговаривался он.
— Как же ты проповедовал, что «доверенность есть основа взаимного счастья», что «не должно быть ни одного изгиба в сердце, где бы не читал глаз друга». Чьи это слова?
— Я хотел только сказать, — начал он медленно, — что я так люблю тебя, так люблю, что если б...
Он медлил.
— Ну? — нетерпеливо спросила она.
— Что, если б ты полюбила теперь другого и он был бы способнее сделать тебя счастливой, я бы... молча проглотил свое горе и уступил ему место.
Она вдруг выпустила из рук его сюртук.
— Зачем? — с удивлением спросила она. — Я не понимаю этого. Я не уступила бы тебя никому; я не хочу, чтоб ты был счастлив с другой. Это что-то мудрено, я не понимаю.
Взгляд ее задумчиво блуждал по деревьям.
— Значит, ты не любишь меня? — спросила она потом.
— Напротив, я люблю тебя до самоотвержения, если готов жертвовать собой.
— Да зачем? Кто тебя просит?
— Я говорю в таком случае, если б ты полюбила другого.
— Другого! Ты с ума сошел? Зачем, если люблю тебя? Разве ты полюбишь другую?
— Что ты слушаешь меня? Я бог знает что говорю, а ты веришь! Я не то и сказать-то хотел совсем.
— Что ж ты хотел сказать?
— Я хотел сказать, что виноват перед тобой, давно виноват.
— В чем? Как? — спрашивала она. — Не любишь? Пошутил, может быть? Говори скорей!
— Нет, нет, все не то! — говорил он с тоской. — Вот видишь ли что... — нерешительно начал он, — мы видимся с тобой... тихонько.
— Тихонько? Отчего тихонько? Я почти всякий раз говорю ma tante, что видела тебя.
— Ужель всякий раз? — с беспокойством спросил он.
— Что ж тут дурного?
— Я виноват: мне давно бы следовало сказать тебе, что это... не делается.
— Ты говорил, — сказала она.
— Говорил? А! Ведь в самом деле я... намекал. Так, значит, я сделал свое дело.
Он ободрился и рад был, что Ольга так легко снимала с него бремя ответственности.
— Еще что? — спросила она.
— Еще... — да только, — ответил он.
— Неправда, — положительно заметила Ольга, — есть что-то; ты не все сказал.
— Да я думал... — начал он, желая дать небрежный тон словам, — что...
Он остановился; она ждала.
— Что нам надо видеться реже... — Он робко взглянул на нее.
Она молчала.
— Почему? — спросила она потом, подумав.
— Меня грызет змея: это — совесть... Мы так долго остаемся наедине: я волнуюсь, сердце замирает у меня; ты тоже непокойна... я боюсь... — с трудом договорил он.
— Чего?
— Ты молода и не знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек не властен в себе; в него вселяется какая-то адская сила, на сердце падает мрак, а в глазах блещут молнии. Ясность ума меркнет: уважение к чистоте, к невинности — все уносит вихрь; человек не помнит себя; на него дышит страсть; он перестает владеть собой — и тогда под ногами открывается бездна.
Он даже вздрогнул.
— Ну, что ж? Пусть открывается! — сказала она, глядя на него во все глаза.
Он молчал; дальше или нечего, или не нужно было говорить.
Она глядела на него долго, как будто читала в складках на лбу, как в писаных строках, и сама вспоминала каждое его слово, взгляд, мысленно пробегала всю историю своей любви, дошла до темного вечера в саду и вдруг покраснела.
— Ты все глупости говоришь! — скороговоркой заметила она, глядя в сторону. — Никаких я молний не видела у тебя в глазах... ты смотришь на меня большею частью, как... моя няня Кузьминична! — прибавила она и засмеялась.
— Ты шутишь, Ольга, а я не шутя говорю... и не все еще сказал.
— Что еще? — спросила она. — Какая там бездна?
Он вздохнул.
— А то, что не надо нам видеться... наедине...
— Почему?
— Нехорошо...
Она задумалась.
— Да, говорят, это нехорошо, — сказала она в раздумье, — да почему?
— Что скажут, когда узнают, когда разнесется...
— Кто ж скажет? У меня нет матери: она одна могла бы спросить меня, зачем я вижусь с тобой, и перед ней одной я заплакала бы в ответ и сказала бы, что я дурного ничего не делаю и ты тоже. Она бы поверила. Кто ж другой? — спросила она.
— Тетка, — сказал Обломов.
— Тетка?
Ольга печально и отрицательно покачала головой:
— Она никогда не спросит. Если б я ушла совсем, она бы не пошла искать и спрашивать меня, а я не пришла бы больше сказать ей, где была и что делала. Кто ж еще?
— Другие, все... Намедни Сонечка смотрела на тебя и на меня, улыбалась, и эти все господа и госпожи, что были с ней, тоже.
Он рассказал ей всю тревогу, в какой он жил с тех пор.
— Пока она смотрела только на меня, — прибавил он, — я ничего; но когда этот же взгляд упал на тебя, у меня руки и ноги похолодели...
— Ну? — спросила она холодно.
— Ну, вот я и мучусь с тех пор день и ночь, ломаю голову, как предупредить огласку; заботился, чтоб не напугать тебя... Я давно хотел поговорить с тобой...
— Напрасная забота! — возразила она. — Я знала и без тебя.
— Как знала? — спросил он с удивлением.
— Так. Сонечка говорила со мной, выпытывала из меня, язвила, даже учила, как мне вести себя с тобой.
— И ты мне ни слова, Ольга! — упрекнул он.
— Ты мне тоже до сих пор не сказал ничего о своей заботе!
— Что ж ты отвечала ей? — спросил он.
— Ничего! Что было отвечать на это? Покраснела только.
— Боже мой! До чего дошло: ты краснеешь! — с ужасом сказал он. — Как мы неосторожны! Что выйдет из этого?
Он вопросительно глядел на нее.
— Не знаю, — кратко сказала она.
Обломов думал успокоиться, разделив заботу с Ольгой, почерпнуть в ее глазах и ясной речи силу воли и вдруг, не найдя живого и решительного ответа, упал духом.
Лицо у него подернулось нерешительностью, взгляд уныло блуждал вокруг. Внутри его уже разыгрывалась легкая лихорадка. Он почти забыл про Ольгу; перед ним толпились: Сонечка с мужем, гости; слышались их толки, смех.
Ольга вместо обыкновенной своей находчивости молчит, холодно смотрит на него и еще холоднее говорит свое «не знаю». А он не потрудился или не умел вникнуть в сокровенный смысл этого «не знаю».
И он молчал: без чужой помощи мысль или намерение у него не созрело бы и, как спелое яблоко, не упало бы никогда само собою: надо его сорвать.
Ольга поглядела несколько минут на него, потом надела мантилью, достала с ветки косынку, не торопясь надела на голову и взяла зонтик.
— Куда? Так рано! — вдруг, очнувшись, спросил он.
— Нет, поздно. Ты правду сказал, — с задумчивым унынием говорила она, — мы зашли далеко, а выхода нет: надо скорей расстаться и замести след прошлого. Прощай! — сухо, с горечью, прибавила она и, склонив голову, пошла было по дорожке.
— Ольга, помилуй, бог с тобой! Как не видаться! Да я... Ольга!
Она не слушала и пошла скорее; песок сухо трещал под ее ботинками.
— Ольга Сергеевна! — крикнул он.
Не слышит, идет.
— Ради бога, воротись! — не голосом, а слезами кричал он. — Ведь и преступника надо выслушать... Боже мой! Есть ли сердце у ней?.. Вот женщины!
Он сел и закрыл обеими руками глаза. Шагов не стало слышно.
— Ушла! — сказал он почти в ужасе и поднял голову.
Ольга перед ним.
Он радостно схватил ее руку.
— Ты не ушла, не уйдешь?.. — говорил он. — Не уходи: помни, что если ты уйдешь — я мертвый человек!
— А если не уйду, я преступница и ты тоже: помни это, Илья.
— Ах, нет...
— Как нет? Если Сонечка с мужем застанет нас еще раз вместе, — я погибла.
Он вздрогнул.
— Послушай, — торопливо и запинаясь, начал он, — я не все сказал... — и остановился.
То, что дома казалось ему так просто, естественно, необходимо, так улыбалось ему, что было его счастьем, вдруг стало какой-то бездной. У него захватывало дух перешагнуть через нее. Шаг предстоял решительный, смелый.
— Кто-то идет! — сказала Ольга.
В боковой дорожке послышались шаги.
— Уж не Сонечка ли? — спросил Обломов, с неподвижными от ужаса глазами.
Прошло двое мужчин с дамой, незнакомые. У Обломова отлегло от сердца.
— Ольга, — торопливо начал он и взял ее за руку, — пойдем отсюда вон туда, где никого нет. Сядем здесь.
Он посадил ее на скамью, а сам сел на траве, подле нее.
— Ты вспыхнула, ушла, а я не все сказал, Ольга, — проговорил он.
— И опять уйду и не ворочусь более, если ты будешь играть мной, — заговорила она. — Тебе понравились однажды мои слезы, теперь, может быть, ты захотел бы видеть меня у ног своих и так, мало-помалу, сделать своей рабой, капризничать, читать мораль, потом плакать, пугаться, пугать меня, а после спрашивать, что нам делать? Помните, Илья Ильич, — вдруг гордо прибавила она, встав со скамьи, — что я много выросла с тех пор, как узнала вас, и знаю, как называется игра, в которую вы играете... но слез моих вы больше не увидите...
— Ах, ей-богу, я не играю! — сказал он убедительно.
— Тем хуже для вас, — сухо заметила она. — На все ваши опасения, предостережения и загадки я скажу одно: до нынешнего свидания я вас любила и не знала, что мне делать; теперь знаю, — решительно заключила она, готовясь уйти, — и с вами советоваться не стану.
— И я знаю, — сказал он, удерживая ее за руку и усаживая на скамью, и на минуту замолчал, собираясь с духом.
— Представь, — начал он, — сердце у мен